В безжалостной жадности к существованью,
За каждым ничтожеством, каждою рванью
Летит его тень по ночным городам.
И каждый гудит металлический мускул
Как колокол. И, зеленеющий тускло,
Влачится классический плащ по следам.
Он Балтику смерил стальным глазомером.
Горят в малярии, подобны химерам,
Болота и камни под шагом ботфорт.
Державная воля не знает предела,
Едва поглядела — и всем завладела.
Торопится Меншнков, гонит Лефорт.
Огни на фрегатах. Сигналы с кронверка.
И льды как ножи. И, лицо исковеркав,
Метель залилась — и пошла, и пошла...
И вот на рассвете пешком в департамент
Бредут петербуржцы, прильнувшие ртами
К туманному Кубку Большого Орла.
И снова — на финский гранит вознесенный -
Второе столетие мчится бессонный,
Неистовый, стужей освистанный Петр,
Чертежник над картами моря и суши,
Он гробит ревижские мертвые души,
Торопит кладбищенский призрачный смотр.
Он был никто. Безграмотный бездельник.
Стратфордский браконьер, гроза лесничих,
Веселый друг в компании Фальстафа.
И кто еще? Назойливый вздыхатель
Какой-то смуглой леди из предместья.
И кто еще? Комедиант, король,
Седая ведьма с наговором порчи,
Венецианка, римский заговорщик —
Иль это только сыгранная роль?
И вот сейчас он выплеснет на сцену,
Как из ушата, эльфов и шутов,
Оденет девок и набьет им цену
И оглушит вас шумом суматох.
И хватит смысла мореходам острым
Держать в руках ватаги пьяных банд,
Найти загадочный туманный остров,
Где гол дикарь, где счастлив Калибан.
И вот герой, забывший свой пароль,
Чья шпага — истина, чей враг — король,
Чей силлогизм столь праведен и горек,
Что от него воскреснет бедный Йорик,—
Иль это недоигранная роль?
Мать моя - колдунья или шлюха,
А отец - какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далеких временах.
И пришел я в городок торговый.
И сломал мне кости акробат.
Стал я зол и с двух сторон горбат.
Тут начало действия другого.
Жизнь ли это или детский сон,
Как несло меня пять лет и гнуло,
Как мне холодом ломило скулы,
Как ходил я в цирках колесом,
А потом одной хрычовке старой
В табакерки рассыпал табак,
Пел фальцетом хриплым под гитару,
Продавал афиши темным ложам
И колбасникам багроворожим
Поставлял удавленных собак.
Был в Париже голод. По-над глубью
Узких улиц мчался перекат
Ярости. Гремела канонада.
Стекла били. Жуть была - что надо!
О свободе в Якобинском клубе
Распинался бледный адвокат.
Я пришел к нему, сказал:
"Довольно,
Сударь! Равенство полно красы,
Только по какой линейке школьной
Нам равнять горбы или носы?
Так пускай торчат хоть в беспорядке
Головы на пиках!
А еще -
Не читайте, сударь, по тетрадке,
Куй, пока железо горячо!"
Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
Отвечает:
"Гражданин горбун!
Знай, что наша добродетель - разум,
Наше мужество - орать с трибун.
Наши лавры - зеленью каштанов
Нас венчает равенство кокард.
Наше право - право голоштанных.
А Версаль - колода сальных карт".
А гремел он до зари о том, как
Гидра тирании душит всех:
Не хлебнув глотка и не присев,
Пел о благодарности потомков.
Между тем у всех у нас в костях
Ныла злость и бушевала горечь.
Перед ревом человечьих сборищ
Смерть была как песня. Жизнь - пустяк.
Злость и горечь. Как давно я знал их!
Как скреплял я росчерком счета
Те, что предъявляла нищета,
Как скрипели перья в трибуналах!
Красен платежами был расчет!
Разъезжали фуриями фуры.
Мяла смерть седые куафюры
И сдувала пудру с желтых щек.
И трясла их в розовых каретах,
На подушках, взбитых, словно крем,
Лихорадка, сжатая в декретах,
Как в нагих посылках теорем.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя - обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой
На волне припева, в бурной пене
Рваных шапок, ружей и знамен,
Где любой по праву упоенья
Может быть соседом заменен.
Я упал. Поплыли пред глазами
Жерла пушек, зубы конских морд.
Гул толпы в ушах еще не замер.
Дождь не перестал. А я был мертв.
"Дотащиться бы, успеть к утру хоть!" -
Это говорил не я, а вихрь.
И срывал дымящуюся рухлядь
Старый город с плеч своих.
И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?
И опять:
"Дождаться, доползти хоть!"
Это говорю не я, а ты.
И опять задремывает тихо
Море вечной немоты.
И опять с лихим припевом вровень,
Чтобы даже мертвым не спалось,
По камням, по лужам дымной крови
Стук сапог, копыт, колес.
Был тусклый зимний день, наверно.
В нейтральной маленькой стране,
В безлюдье Цюриха иль Берна,
В тревожных думах о войне,
Над ворохами русских писем,
Над кипой недочтенных книг —
Как страстно Ленин к ним приник!
Как ледяным альпийским высям
Он помыслов не доверял!
Как выше Альп, темнее тучи
Нагромождался матерьял
Для книги, медленно растущей!
Сквозь цифры сводок биржевых
Пред ним зловеще проступала
Не смытая с траншей и палуб
Кровь мертвецов и кровь живых.
В божбе ощерившихся наций,
Во лжи официальных фраз
Он слышал шелест ассигнаций
В который раз, в который раз.
Он слышал рост металлургии
И где-то глубоко внизу —
Раскаты смутные, другие,
Предвозвещавшие грозу.
Во мраке жарких кочегарок,
В ночлежке жуткой городской
Он видел жалостный огарок,
Зажженный трепетной рукой,
И чье-то юное вниманье
Над книгой, спрятанной в ночи,
И где-то в пасмурном тумане
Рассвета близкого лучи.
Во всей своей красе и силе
Пред ним вставали города
И села снежные России,—
О, только б вырваться туда!
Ему был тесен и несносен
Мещанский край, уютный дом.
Он жадно ждал грядущих весен,
Как ледокол, затертый льдом.
В его окно гора врезалась
В литой серебряной резьбе.
И вся история, казалось,
С ним говорила о себе.
С ним говорило мирозданье,
С ним говорил летящий век.
И он платил им щедрой данью
Бессонных дум, бессонных век.
И Ленин ждал не дня, а часа,
Чтобы сквозь годы и века
С Россией новой повстречаться,
Дать руку ей с броневика.
Он сейчас не сорвиголова, не бретёр,
Как могло нам казаться по чьим-то запискам,
И в ответах не столь уже быстр и остер,
И не юн на таком расстоянии близком.
Это сильный, привыкший к труду человек,
Как арабский скакун уходившийся, в пене.
Глубока синева его выпуклых век.
Обожгло его горькие губы терпенье.
Да, терпенье. Свеча наплывает. Шандал
Неудобен и погнут. За окнами вьюга.
С малых лет он такой тишины поджидал
В дортуарах Лицея, под звездами юга,
На Кавказе, в Тавриде, в Молдавии - там,
Где цыганом бродил или бредил о Ризнич.
Но не кинется старая грусть по следам
Заметенным. Ей нечего делать на тризне.
Все стихии легли, как овчарки, у ног.
Эта ночь хороша для больших начинаний.
Кончен пир. Наконец человек одинок.
Ни друзей, ни любовниц. Одна только няня.
Тишина. Тишина. На две тысячи верст
Ледяной каземат, ледяная империя.
Он в Михайловском. Хлеб его черен и черств.
Голубеют в стакане гусиные перья.
Нянька бедная, может быть, вправду права,
Что полжизни ухожено, за тридцать скоро.
В старой печке стреляют сухие дрова.
Стонет вьюга в трубе, как из дикого хора
Заклинающий голос:
"Вернись, оглянись!
Меня по снегу мчат, в Петропавловке морят.
Я - как Терек, по кручам свергаемый вниз.
Я - как вольная прозелень Черного моря".
Что поймешь в этих звуках? Иль это в груди
Словно птица колотится в клетке? Иль снова
Ничего еще не было, все - впереди?
Только б вырвать единственно нужное слово!
Только б вырвать!
Из няниной сказки, из книг,
Из пурги этой, из глубины равелина,
Где бессонный Рылеев1 к решетке приник,-
Только б выхватить слово!
И, будто бы глина,
Рухнут мокрыми комьями на черновик
Ликованье и горе, сменяя друг друга.
Он рассудит их спор. Он измлада привык
Мять, ломать и давить у гончарного круга.
И такая наступит тогда тишина,
Что за тысячи верст и в течение века
Дальше пушек и дальше набата слышна
Еле слышная, тайная мысль человека.
Ссылка. Слава. Любовь. И опять
В очи кинутся версты и ели.
Путь далек. Ни проснуться, ни спать —
Даже после той подлой дуэли.
Вспоминает он Терек и Дон,
Ветер с Балтики, зной Черноморья,
Чей-то золотом шитый подол,
Буйный табор, чертог Черномора.
Вспоминает неконченый путь,
Слишком рано оборванный праздник.
Что бы ни было, что там ни будь.
Жизнь грозна, и прекрасна, и дразнит.
Так пируют во время чумы.
Так встречают, смеясь, командора.
Так мятеж пробуждает умы
Для разрыва с былым и раздора.
Это наши года. Это мы.
Пусть на площади, раньше мятежной,
Где расплющил змею истукан,
Тишь да гладь. Но не вихорь ли снежный
Поднимает свой пенный стакан?
И гудит этот сказочный топот,
Оживает бездушная медь.
Жизнь прекрасна и смеет шуметь,
Смеет быть и чумой и потопом.
Заливает! Снесла берега,
Залила уже книжные полки.
И тасует колоду карга
В гофрированной белой наколке.
Но и эта нам быль дорога.
Так несутся сквозь свищущий вихорь
Полосатые версты дорог.
И смеется та бестия тихо.
Но не сдастся безумный игрок!
Всё на карту! Наследье усадеб,
Вековое бессудье и грусть...
Пусть присутствует рядом иль сзади
Весь жандармский корпус в засаде,—
Всё на пулю, которую всадит
Кто в кого — неизвестно. И пусть...
Не смертельна горящая рана.
Не кончается жизнь. Погоди!
Не светает. Гляди: слишком рано.
Столько дела еще впереди.
Мчится дальше бессонная стужа.
Так постой, оглянись хоть на миг.
Он еще существует, он тут же,
В нашей памяти, в книгах самих.
Это жизнь, не застывшая бронзой,
Черновик, не вошедший в тома.
О, постой! Это юность сама.
Это в жизни прекрасной и грозной
Сила чувства и смелость ума.
Над роком. Над рокотом траурных маршей.
Над конским затравленным скоком.
Когда ж это было, что призрак монарший
Расстрелян и в землю закопан?
Где черный орел на штандарте летучем
В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под черную тучу
Наш красный петух будет задран.
Когда гренадеры в мохнатых папахах
Шагали — ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он как пороха запах
И как «на краул» пол-Европы?
Ты помнишь ту осень под музыку ливней?
То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдыхи маршей росли в ней
И встали столбом над гранитом.
Под занавес ливней заливистых проседь
Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под занавес бросить
Осталось: «Прощай, император!»
Осенние рощи ему салютуют
Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу холостую
Всех вахту ночную несущих.
То он, идиот, подсудимый, носимый
По серым низинам и взгорьям,
От черной Ходынки до желтой Цусимы,
С молебном, гармоникой, горем...
На пир, на расправу, без права на милость,
В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А лошадь взмолилась,
Как видно, пора околеть ей.
Зафыркала, искры по слякоти сея,
Храпит ошалевшая лошадь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Отец, мы доехали? Где мы?— В России.
Мы в землю зарыты, Алеша.
Художник был горяч, приветлив, чист, умен.
Он знал, что розовый застенчивый ребенок
Давно уж сух и желт, как выжатый лимон;
Что в пульсе этих вен — сны многих погребенных;
Что не брабантские бесценны кружева,
А верно, ни в каких Болоньях иль Сорбоннах
Не сосчитать смертей, которыми жива
Десятилетняя.
Тлел перед ним осколок
Издерганной семьи. Ублюдок божества.
Тихоня. Лакомка. Страсть карликов бесполых
И бич духовников. Он видел в ней итог
Истории страны. Пред ним метался полог
Безжизненной души. Был пуст ее чертог.
Дуэньи шли гурьбой, как овцы. И смотрелись
В портрет, как в зеркало. Он услыхал поток
Витиеватых фраз. Тонуло слово «прелесть»
Под длинным титулом в двенадцать ступеней.
У короля-отца отваливалась челюсть.
Оскалив черный рот и став еще бледней,
Он проскрипел: «Внизу накормят вас, Веласкец».
И тот, откланявшись, пошел мечтать о ней.
Дни и года его летели в адской пляске.
Всё было. Золото. Забвение. Запой
Бессонного труда. Не подлежит огласке
Душа художника. Она была собой.
Ей мало юности. Но быстро постареть ей.
Ей мало зоркости. И всё же стать слепой.
Потом прошли века. Один. Другой, И третий.
И смотрит мимо глаз, как он ей приказал,
Инфанта-девочка на пасмурном портрете.
Пред ней пустынный Лувр. Седой музейный зал.
Паркетный лоск. И тишь, как в дни Эскуриала.
И ясно девочке по всем людским глазам,
Что ничего с тех пор она не потеряла —
Ни карликов, ни царств, ни кукол, ни святых;
Что сделан целый мир из тех же матерьялов,
От века данных ей. Мир отсветов златых,
В зазубринах резьбы, в подобье звона где-то
На бронзовых часах. И снова — звон затих.
И в тот же тяжкий шелк безжалостно одета,
Безмозгла, как божок, бесспорна, как трава
Во рвах кладбищенских, старей отца и деда,—
Смеется девочка. Сильна тем, что мертва.
Поэзия гипотез,
Наш голод утоли:
Дай заглянуть в колодезь,
В черновики твои!
Друг к дружке жмутся рифмы
В темнице вялых строк,
И проклинают нимфы
Бумажный свой острог,
О будущем заботясь,
Куда же ты ведешь,
Поэзия гипотез,
Седую молодежь?
Век числится двадцатым,
Но в восемьдесят лет
Не разглядел конца там
Знакомый твой поэт.
Поэзия гипотез,
Твой безъязыкий гул,
Неправленый твой оттиск
Он в печку зашвырнул.
Ты помнишь?– скрещались под сабельный стук
Червонные звери геральдики древней.
Мы вышли из башни. Огонь, догорев в ней,
Зализывал спешно окопный уступ.
Метался под ветром...
И мы понеслись по некошеным рвам,
Нас вихорь от грешной земли оторвал.
И вот уже в тучах погоня лихая.
И корчится чертополох, полыхая.
Все спуталось. Башня. Очаг непотухший...
Оленьи рога и косматые туши
Кабанов... и кубки... и в кубках вино...
О милая, как это было давно!
И вправду ли было? Подробности быта
Одни остаются, а сущность забыта.
Нам незачем сниться друг другу и спать,
Когда рассветает опять...
Теперь мы узнаем, чем кончится сон!
Был рвами когда-то пожар обнесен.
Что тлело в стропилах, шатало, знобило,
Что снилось тебе – это все-таки было!
И снова я молод, безвестен, один
И корчусь обугленным чертополохом.
Стать комьями глины – и это неплохо!
Стать пеплом... А все-таки мы победим.
Поэзия делает дело свое
И в тщетной погоне за прошлым рожает
Все то, что грядущее воображает:
Так господу богу она подражает,
И только за это мы верим в нее!
Советских актёров часто ставят в пример как образец духовной силы, национальной гордости и внутренней красоты. Они стали символами эпохи, носителями культуры и нравственности. Но, как известно, за кул...
Актеры — люди творческие, но кто бы мог подумать, что некоторые из них скрывают прекрасный голос. В эпоху раннего Голливуда актеров с музыкальными способностями было немало — это считалось скорее норм...
Неузнаваемая Ким Кардашьян в объективе фотографа Маркуса Клинко, 2009 год. Памела Андерсон в самой первой съёмке для журнала «Playboy», 1990. На фото голливудская актриса Dorothy Lamour и шимпанзе Джи...
Расскажем, как сложилась судьба актеров, которые начинали сниматься еще в детстве.
Остаться на вершине в Голливуде удаётся не каждому, особенно если путь начался в детстве. Одни актёры теряются из-за...
Два года назад отечественное телевидение столкнулось с беспрецедентной кадровой тектоникой — целая группа ярких и узнаваемых ведущих стремительно исчезла с экранов федеральных каналов. Эти лица долгие...
Кира Найтли на страницах журнала к выходу фильма «Пиджак», 2005. Следы динозавра, раскопанные в русле реки Палакси. Техас. США. 1952г. Самая большая женщина рядом с самым маленьким мужчиной, 1922 год....