Нет, не от гнева, но едва остыв,
Отказ твой ниже пояса ударил
Обоих… Даже ниже… И поник
Цветок, зверёк, лакающий из лужи
В опустошённом голодом краю…
Живот твой переполнен пустотой,
И я касаюсь этих тонких рук
Через просторы двух стихий остывших…
Провис квадратик неба за окном.
Над столкновеньем двух улыбок, в странный час,
Но вскочит в небо мячик золотой…
Нет, вовсе не от гнева из-за той
Секунды…
Колоколом под водой
Отказ ударил… Хоть улыбка сможет
Звук губ поймать в зеркальной глуби глаз –
Детей не будет, и –
Стихов не будет тоже…
Одиноко моё ремесло,
Искусство тихих ночей.
Когда яростна только луна,
А любовники обнимают в постели
Свои горести и печали,
Я тружусь в ликующем свете
Не для суетных комплиментов,
Не за славу и не за хлеб,
И не ради аплодисментов
В светлом вызолоченном зале,
А за тот гонорар, что едва ли
Кто-нибудь разглядеть сумеет
В тайных глубинах души.
Не для презревших луну,
Не для суетных, не для гордых,
Я пишу на пенных страницах
Не для тех мертвецов, которым
Подавай псалмы с соловьями,
А для тех, кто хмельными руками
Обнимает в постели горе
В тихих глубинах ночей,
Кто не слышал и не услышит
Вовеки моих речей.
Никогда ещё предвечная тьма,
Что ставит на место всех нас,
Птиц, людей, зверей и цветы,
Не могла сказать ни о ком
Таким пламенным языком,
Как тогда, когда вышел спокойный час
Из моря, шевелящегося в упряжи темноты.
Надо снова войти в Сион
Круглой водяной капли, или
В синагогу зёрен кукурузного початка.
Должен ли я позволить, да и для чего,
Чтобы тени звуков сами Его молили,
И на саване самая мелкая складка
Стала почвой для солёного зерна моего?
Чтоб оплакать детской смерти величие и горенье,
Страшную правду я не хочу у людей отнять,
И ещё одной элегией о невинной юности
Кощунствовать в то мгновенье,
Когда кто-то остановится подышать!
Вместе с первым на земле убитым,
В длинную дружбу одета
Дочь Лондона лежит и…
Возраста не знает зерно!
Никого не оплачет Темза.
(О, тёмная вена, улица эта!)
После самой первой смерти
Быть другим смертям – не дано
Две молитвы, которые должны прозвучать вот-вот –
Из уст ребёнка, идущего спать, и из уст мужчины,
По лестнице поднимающегося к умирающей любимой.
Первому всё равно, где окажется он во сне,
А второй в слезах по ступенькам идёт.
Две молитвы во тьме вознесутся с зелёной земли,
В ожиданье ответа, обращённые к небу молитвы:
Человека на лестнице и ребёнка возле кровати,
Молитвы о мирном сне и об умирающей любви,
Молитвы, которые вот-вот должны прозвучать, – и
Сольются, сплетутся в одну взлетающую к небу печаль.
Так заснёт ли спокойно ребёнок и зарыдает ли этот
Мужчина? Но слиянье в одно двух молитв,
что вот-вот должны прозвучать,
Живое с мёртвым сплетёт,
и человек, идущий по лестнице,
Увидит любимую в комнате наверху
не умирающей, а живой и согретой
Его заботой, силой его тепла.
А ребёнок, который и не думает, до кого долетит молитва, –
Медленно утонет в печали, глубокой как могила,
И тёмная волна, пролетев по сонным глазам,
Втянет его вверх по ступенькам к той, которая умерла…
Слёзы у меня на глазах напоминают мои двадцать четыре года.
(Похорони мертвецов
из страха, что сами пойдут к могиле в трудах и родах!)
На выходе из рождения в мир, на том самом пороге
Я сижу, как портной ссутулясь, и свесив ноги,
И старательно шью себе саван для долгой дороги
При свете плотоядного солнца, кровавое мясо жрущего,
В смертной одежде,
начинаю свой чувственный путь
вдоль всего сущего,
Мои алые вены полны самой ценной в мире валютой валют,
Но к тому же неизбежному поселенью, куда все идут,
Я двигаюсь столько времени, сколько длится моё «навсегда».
«Если боль причинит моя голова твоим ляжкам,
Затолкай обратно того, кто стремится вниз! Ну смотри:
Ведь шарик моего дыханья ещё не взорвался,
Он столкнётся с лиловой мордашкой –
И пойдут пузыри!
Лучше вывалюсь я с червяком верёвок вокруг горла,
Но эту сцену я не помешаю актёрам доиграть!
Да, для петушьего боя сгодятся игривые фразы зверька,
Я пройду сквозь леса, полные ловушек, затеняя лампу перчаткой,
Буду в утиные часы дня танцевать и клеваться,
И прежде, чем припадая к земле я выгоню призрака,
В гулкой комнате стукни меня слегка …
Если жестоким тебе покажется моё мартышечье появленье,
Отправь меня обратно в сотворивший меня дом,
Моя рука уже нащупывает выход из глубины твоей
Кровать – место принятия креста, который буду всю жизнь я нести,
А чтоб пролететь девять месяцев из глубин и до самых дверей –
Сделай в пустыне прямыми мои пути.»
– Нет, нет, ни на сияющее ложе самого Христа,
Ни на перламутровый сон в чём-нибудь мягком и колдовском
Не променяю я слёзы мои – пусть железная у тебя голова,
Но толкай, дочь или сын, толкай: ведь обратного хода нет,
А громоздкие ливни с небес льют и ночью и днём.
Вот проснусь, и движенья ослабнут, и радостно вздохнёт пещера,
Где рос ребёнок, которому от грядущих бед век свободы не знать,
О моя потерянная любвь, изгнанная из меня какими-то вышибалами!
У зерна, спешащего своим путём от края мокрой могилы,
Есть и голос, и дом – есть где плакать и где лежать.
Оставайся! Нет иного выбора для горстки праха.
Оставайся у груди, полной молочными морями,
живи, сколько положено лет,
Всё равно ни волнами жирных улиц, ни скелетными худыми путями
В ту могилу, из которой ты вышел,
Возврата в моё спокойное тело нет.
И начало чудес бесконечных откроет тебе этот свет!
Святой, который, кажется, вот-вот
Как Люцифер или Адам, падёт –
Когда все разноцветные равнины рая
Разрушены рожденьем:
Рожденье – есть изгнанье! Рай, прощай!
И всякий, кто рождён, взлетает на последней той волне,
Целуя призрачной одежды край
Своим воздушным змеям.
И песнь скалы, как будто песнь стены
Жилья отцовского, там на песке времён
Раскручена… Всё глохнет от неё –
И колокольный звон,
И голосок шкатулки музыкальной,
Что был не заведён – а заменён
Шурщащим кашлем роковых песочных
Часов, подсчитывающих, как пробегает кровь,
Часов, явившихся на лике циферблата, который вдруг
Сложился из бегущих стрелок рук –
Рук ангела, возникшего на Этне
Последним прошумевшим изверженьем в земле отцов:
Шар огненный с дырой посередине –
Вулкан – верхушка стога. И колодцы
Полны вином.
Голодный гимн небес,
Шурша сандалий мощными крылами,
Поёт Гермес.
И пламенея, с ним «поёт сонм херувим»:
Разрезан хлеб христовой евхаристии!
И в лабиринтах пламенных завистлива
Речь ракушек над самым дном пустым.
Что слава? Лопается как блоха.
И солнцелистые свечные сосны
Вдруг съерундились все в один спалённый крест
С огрызками бутонов обгорелых,
А корабли на рыбьих плавниках,
Те корабли,что нам приносят кровь,
Плывут по разбегающимся волнам.
С новорождённым вместе выпадает небо,
И пьяный колокол бьёт в воздухе без слов!
Будись во мне, в моём нависшем доме,
Над грязной раной этого залива,
Между кричаще-красных берегов.
Мой дом, ты выхвачен из суетни,
Из городской карболовой постели.
Твердь вечная развёрнута над нами,
С возвышенными белыми корнями
Глядит меж облаков в распахнутый мой дом,
И молоко уже во рту твоём.
Взгляни на этот череп – шар земной
В колючей проволоке всех волос горящих,
В огне мозгов, расплавленных войной!
Сбрось бомбу времени на рай, на город.
Стропила – выше! Вырастай из рая,
Свой смутный страх камнями завали,
Страх перед тьмой убежища былого,
Где скручен ты меж иродов вопящих,
Когда клинки их рядом маршируют,
А взгляд убийственен… И сердцу снова
Приходится пружину заводить:
Страданью нужно новый рот кормить.
Проснись в миг благородного падения,
Не замечая грязного явления цыплят…
Стекает горе с губки сморщенного лба.
Дыханье придержав, железно, как судьба,
Ты, незнакомец, входишь в наше иродово время,
Кричи же радостно: колдунья-акушерка
Тебя вытягивает в море грубой жизни
И пальцем вверх показывает – «Во!!!»
А солнце гулкую арену сотворит
Из окружённого, стеснённого пока
Руками женственными островка
Для будущих коррид.
Три тощих месяца
в большом кошельке моего тела, в проклятом
Брюхе этого года, в его богатом самодовольстве!
С горечью я тащу на проверку
мою нищету и моё ремесло:
Взять, дать – и всё?
Вернуть то, что было жадно дано, и в никуда унесло?
Вдувать фунты манны
росой назад в небо?
Да где там – работа слов!
Дар болтовни надеть на слепую палку языка –
получится помело…
Подобрать или нет что-то из сокровищ людских –
удовольствие лишь для смерти: в конце концов
Она-то сгребёт все валюты любого дыхания любых творцов,
И вслепую, в дурной тьме
Утерянные тайны кое-как сумеет пересчитать.
Сдаться после этих трёх месяцев?
Кто взял чужие мысли, тот заплатит молоху дважды!
Нет! Друиды в чащобе крови моей да будут затоплены
только моим собственным морем,
Если с неба взяв этот мир, спалю я его впустую!
Ибо долг мой – создать и обратно небу отдать.
На грубом могильном камне
Я прочёл её две фамилии,
Под ними увидел и дату,
Когда она умерла,
Вот эта замужняя дева
В пробитой дождями деревне…
Это было как раз перед тем,
Когда я в материнской утробе
Мог услыхать впервые
Бормотание злых дождей
Над остывшим девичьим сердцем,
И увидеть в кривом зеркале
На лице зигзагами солнце,
Умиравшее вместе с ней,
Перед тем, как упасть ей в постель
Распустившимися волосами
На мужскую жёсткую руку…
(Колокольных дождей язык
Отбивает время назад,
Сквозь отчаянье лет и смертей
В ту таинственную каморку,
Где младенец ещё не возник!)
Мне потом мужики говорили:
Рыдала она о том,
Что, мол, руки обнажены,
И что так зацелованы губы –
До черноты запеклись,
И рыдала она – будто в родах, –
И корчилась в муках судорог,
И простыни раздирала,
Но из глаз вырывалась радость…
Так вот я в торопливом фильме
Видел встречу обезумевшей бабы
Со смертью на брачном ложе
Через тень рубежа родового,
Перепутанного с зачатьем,
Слышал каменные слова
Серой птицы с оббитым клювом,
Стерегущей её могилу:
«Я спиной чуть коснулась постели,
Вся моя утроба взревела,
Я почувствовала в паденье,
Как меня пополам разрывала
Грубая голова…»
Как сможет выдержать животное моё,
Волшебные черты которого я только начал
Очерчивать в глубинах черепной пещеры –
Как вынесет оно
Обряд тех похорон под колдовской стеной,
Когда почти ожившая вуаль,
Почти прикрывшая его лицо,
Не в силах затенить взбесившуююся сущность:
Оно ж пьяней улитки в винограднике,
Оно ревёт, размахивая щупальцами как спрут,
Ну что ему какая-то гроза,
Когда и весь небесный круг
Не в силах заслонить такие странные глаза?
Как привлечёт оно неведомого жеребца,
Который изгибается в сиянье
Зовущей полночи,
той, что расплавить может
хаос копыт и львиной головы,
Или колышащуюся подкову сердца?
Груба земля в прохладе сельских дней,
Чтоб с громким ржанием вдвоём
в мелькании стогов бежать по ней!
Рождение и труд, убийство и любовь –
Потом в жестоком и манящем свете
Бесплодная земля
Взорвётся, голая, побегами весны,
А мрак разорванного моря
Возрадуется так,
Что потроха вновь станут горлицей (а может – черепахой?),
И когти искривлённых вен вдруг выдавят из каждой алой капли
От ярости иссохший голос?
Вот рыбаки – русалочьи мужья –
Всплывают с арфами под аккомпанемент басов прибоя,
Закидывают колодовские лески
(наживка-невеста из золотого хлеба),
А я – я сматываю в клубок пряжу, в которой плещутся и слух, и речь,
Брожу по храмам морских пещер, где тексты заклинаний – над костями.
Слежу распахнутыми глазами
Как щупальце пытается, змеясь над спутанностью ран и сорняков,
Не отпустить мою живую ярость в небо,
Здесь удержать бесценную добычу –
Сдержать, сдержать бунтующую кровь:
Ведь только стих быть должен явленным на свет,
А уж никак не зверь,
который и моря, и дни на рог поднять бы мог!
Вздыхай, вздыхай, лежи недвижной глиной,
А рядом ножницы, что над Самсоном сонным
В лесу волос торжественно звенят:
(Попытки уничтожить силу – удвоенную силу возвратят!).
Венера мраморная меж колен, колонн –
Падёт святыней, солнцем, выпотрошенной птицей,
А губы девы речь обрубят кораблекрушеньем напыщенных зрачков,
Куст яростный, где вместо перьев – пламя.
Умри же в перьях огеннных, в пыланье
изрезаного неба упади,
Катайся с оглушённою землёй,
иссохший, обворованный мой зверь:
Вскочи на ржущий свет из тьмы пещер –
И пустота останется в груди.
Правду жизни с иной стороны
Ты не сможешь, мой сын, увидать,
Ты, король своих синих глаз,
В ослепленье так молоды сны:
Всё что было – возникнет опять
В прежнем месте и в прежний час.
Всё вернётся к истоку вновь –
Разве кто возразит в небесах? –
Хоть невинностью, хоть виной –
Изо всех твоих дел и слов –
Как живое вернётся в прах –
Так исчезнет поступок любой.
Два пути – путь добра или зла,
Оба к смерти тебя приведут
По размалывающим морям,
Ведь путей только два, только два –
Отлетишь, словно тучки вздохну
По слепым убегающим дням,
Сквозь тебя или сквозь меня,
И сквозь души иных людей,
В смерть виновную, в смерть без вины…
Ты, король прожитого дня,
Отлетишь от жизни своей,
Словно звёздная кровь с вышины.
Слёзы солнца, и мелкий хлам,
И летучих песен огонь…
Ты король своих детских лет,
Но как тень твоя, пало к ногам
То желанье, что стало грехом,
И начала которому – нет,
Потому что в начале начал
У корней мирозданья найдёшь
Все слова и поступки свои,
Потому что, судьбы не ища,
Умирают и правда, и ложь
В никого не винящей любви.
Когда-то этот цвет был цветом обычных слов,
Они заливали с самой банальной стороны мой стол,
Потому что школа, привычно и скучно маячила в поле,
И всё звучало, как положено в школе, – не более,
И, как на обычном фото, резвилась стайка девочек чёрно-белых…
Нет! Я обязан перекроить эти ландшафтики в оттенках пастели,
Ведь когда-то мы пацанами у пруда в два пальца свистели,
Кидаясь камушками в любовников на их травяных постелях,
И тени деревьев над ними казались словами,
смысл которых рассеян,
А лампа молнии была слишком резким словом для бедолаг,
Вот так же новый стих разделается с предыдущим стихом,
Чтоб каждый кинутый камень
Стал разматывающим налету смыслы клубком!
После похорон похвалы – бесплоднее мулов, которые
Хлопают ушами, как паруса на ветру.
По новому столбику кладбищенского забора –
Самодовольный стук. Глаза притворно мокры,
И солоны рукава, а ресницы – как шторы…
Утренний чвяк лопат отчаяньем сотрясает
Мальчика, который перерезает себе глотку тем,
Что над тьмой могилы сыплет сухими листами
Стихов. Но разве что одну незаметную косточку
Выведет он этим к спасенью, когда
Молоток Судии, и колокольчик Страшного Суда
Возвестят приговор.
После времени, начинённого чертополохом и слезами,
В комнате, где папоротник сухой да чучело лисы,
Я стою рядом с мёртвой и сгорбленной Анной,
С памятью в лицемерные послепохоронные часы…
Её скромное сердце обрушивало добро фонтанами,
Щедро лужами разливалось по всем мирам Уэллса…
(Конечно, тут – чудовищное преувеличенье:
Оно – за пределами любых похвалы,
Потому что умерла Анна, как высыхает тихая капля,
И никогда бы она не позволила мне из неведомой мглы
Погрузиться в её глубочайшую душу, в её святой
Поток: слава её лежала бы незаметно и немо –
Её изломанному телу не нужен был никакой
Друид) .
Но я, бард Анны,
С чуть приподнятого очага, – с алтаря
Зову служить её добродетелям все моря,
Заменить своим рокотом её деревянную речь,
Чтобы колоколом на бакене звенела сущность её добра,
Над головами гнусавящих гимны, около смертной ямы,
Чтобы пригнулись папоротники – стены лисьих лесов,
Чтобы пела её любовь, раскачиваясь во всю ширь этой часов-
ни, ставшей лесным горделивым храмом.
Благослови же её дух согбенный четырьмя птицами с четырёх сторон!
Плоть её была податлива, как молоко, и скульптура эта,
Головой до неба, с огромной грудью, вырезана из её смерти.
В комнате у заплаканных дождями окон,
В этой яростно скорбящей комнате,
В этот мерзкий год её застиранные, сведённые судорогой руки,
Её потёртый шёпот – всё выходит в промокший мир,
(И весь её разум, иссверлённый до дыр).
Лицо мертво, сжато в кулачок: ибо боль вездесуща…
Статуя Анны – 70 каменных лет –
Мраморные руки погружены в облачные кущи –
Вот монументальный довод того, чего уже нет:
Голоса, резкого жеста, псалма хватающего и не отпускающего, пока
Даже чучело лисы не вздрогнет с криком: «Любовь – это она!»
И папоротники, подпирающие старой фермы бока
Не сбросят на подоконник свои чёрные семена.
Шпиль церкви наклоняет голову: он – журавль колодца.
Но каменное гнездо стен не выпустит рукотворную птицу,
Чтоб журавль свой клюв о солёный гравий не притупил,
Чтобы не расплескал небесное болотце,
Не продырявил его
крыльями, на которых репьи,
и ногами, на которых ил…
Но тюрьму свою обманул звон, ворвавшись в поток времён,
Как дождь беззаконный, который бьёт по облаченью вод.
Так пловцы преодолевают теченье,
Чтобы музыку выпустить из сомкнутого рта,
Чтобы из-под замка серебряным звучаньем,
Как щука с крючка, со шпиля срывались перо и нота.
Твой выбор – это журавль, склонённый над гладью болота!
Вернётся к колоколу звон, вернётся к горлу песня,
Но только не тони в беззвучии немых ветров;
И время, данное в долг, не растрать напрасно.
Дайте маску – скрыться от ваших соглядатаев ничтожных,
От фарфоровых этих зрачков, от очков-крючков,
Чтобы укрыть бунтарство за детской невинной рожицей,
Чтобы мой штык – язык – спрятать в келье под сводом нёба,
Чтобы звучали слова льстивой флейтой, извилистой ложью –
Только бы скрыть сверканье ума за приличием равнодушия
И обмануть, убедить в своей заурядности всех, лезущих в душу!
Так – с ресниц показное, вызванное белладонной, горе вдовцов
Прикрывает истинный яд
Тех, кто на самом деле глядит сухими глазами
На толпу хнычущих лицемеров,
На кривые усмешки, тщательно прикрываемые рукавами…
Языком грешников, языком праха к церквам колокол гонит,
Пока время с фонариком и с песочными часами,
Как поп, от которого серой несёт,
На раздвоенных копытцах, торчащих из сандалий,
Горстью холодной золы поджигает придел, и в звоне
Горе выдёргивает призрак из алтаря растрёпанными руками,
И огненный ветер дует, пока свеча не помрёт.
Когда над хоралом минуты слышится пение часа,
И водоворот вертит мельничные колёса молитвы,
И солёным горем замшелые склепы затапливает хорал,
И торопит миг лунопада император-солнце,
Бледный, как его же след на пене прибоя –
Слушай, как проваливается заведённый ключиком храм,
И как бьёт корабельного тонущего колокола металл.
И темно, и гулко немое пламя в потонувшем храме.
Вихрятся снег и фонтан в фейерверковой крутени непогод,
И храм спокоен, и горе под колыхающимися свечами
С промокшей книгой в руках окрещает херувимские времена.
Изумрудным спокойствием колокол разбивает молчание:
Это из белых зимних протекающих страниц-парусов
Молитва флюгера, скрипящего птичьим голосом, слышна.
И так всегда. Этот белый младенец сквозь смуглое лето
Из купели костей и растений, под каменно ноющий набат
Появляется – и голубая стена призраков расступается,
И младенец – теперь уже празднично пёстро одетый,
Сбрасывая разодранный саван, выходит
Оттуда, где разбуженные колдовские насекомые
Дин-он – из глубин умолкающих башен звенят.
Что же такое младенец? Это – и Стихотворенье, и Время.
Отлитый вечерним звоном нашей женитьбы шельмец,
Зачатый на пороге ночи в час тучных коров на звериной постели
В священной комнате, на самом гребне волны.
И все грешники любви встают на колени перед явлением –
Ламинария, мускат и вербена,
к услугам жениха и невесты, принёсших это горе –
Как все созидающие, оба они, творящие, обречены.
Над морем жёлтым и тяжёлым
Мы на морском песке
Лежим и насмехаемся над теми,
Кто медленно плывёт по зову вен,
Смеясь плывёт по алой их реке:
Они выкапывают ямки слов,
И в слово тень цикады превращают…
Смертельна тяжесть моря и песков,
И надмогильный камень беспощаден.
Зов цвета к нам приходит с тёмным ветром
Желаньем ярким и тяжелым,
И тяжесть гравия подобна смерти,
И злое море кажется весёлым.
Со всех сторон спит лунное молчанье,
И тени тихие, творя прилив,
Окутывают лунные каналы.
Творец прилива сух и молчалив,
Но он между пустыней и штормами
Излечит боль, рождённую водой,
В небесной музыке, звучащей над песками,
И монотонной, как покой.
Песок звучит печальной и тяжёлой
Весёлостью пустынных берегов,
А мы лежим на этой жёлтой, голой
Ничейной полосе – владении песков,
Следя за желтизной, желая чтобы ветер
Унёс пески и утопил скалу,
Но как бесплодны пожеланья эти!
Не защититься от зовущей мглу
Багрово угрожающей скалы!
Лежим и наблюдаем желтизну,
Пока золотоносная погода
(О, кровь, ещё играющая в сердце!)
Не уничтожит сердце и холмы…
Пять деревенских чувств увидят всё всегда:
Зелёная ладонь им не родня, – однако
Сквозь мусор мелких звёзд глаз ногтя увидал,
Что горсть моя полна звездами зодиака,
А уши видят, как любовь под барабан
Уходит в дальний гул ракушечного пляжа.
Семь шкур с неё содрал морозец-хулиган,
И раны нежные не затянулись даже,
И всё ж она жива: её хранит туман,
Ведь ноздри видят, как зима проходит мимо,
И рысий мой язык несёт всех гласных крик,
А выдох – пламя купины неопалимой,
Свидетель сердца есть! Хранит бессонно он
Пути любви (по ним – лишь ощупью стремятся!),
И даже если все пять глаз охватит сон,
То сердце чувственным не может не остаться!
1.
На полпути в тот дом, где в знаках зодиака
Меж сумерек алтарь совою затенён,
Она лежит и смотрит в сторону могилы,
Ребро Адамово, раскинувшись как вилы,
Из коих порождён пёс адский, Абадон.
Обжора Геркулес, жеватель новостей,
Кусатель мандрагоры завтрашних событий,
Он, затерявшийся в толпе прозрачных фей.
На веках медяки, глаза его закрыты.
Петух – отец и сын небесного
Всю эту ночь времён я под его защитой,
И колыбель моя – где Рак и Козерог.
2.
Смерть – все метафоры в истории одной.
Младенец – искра в мир – встаёт, как стрелка лука,
(Планета-пеликан бежит своей стезёй).
Зачат в аморфности, и от сосков оторван,
Он – в путь спешит, едва с ним распрощалась люлька,
И Абадон-смерть сам рисует флаг пиратов,
И пропасть – эти, к спальне, чёрные ступени,
И слышит звон Адам. И по костям – лопата.
А в полночь, возмужав, Иаков – лезет к звёздам.
Рожденье, жизнь и смерть … «Ни волос не падёт…
(А это – только перья да венец терновый!)
…без воли божией». И голубь – дух святой…
Всё это – как трава стремится сквозь булыжник.
И в бурях вырастет болиголов лесной.
3.
Вначале был ягнёнок на дрожащих ножках.
Его весну и лето с осенью подряд,
Их отбодал у змея, влезшего на Еву,
Небесный Овен тот, Адам, вождь белых стад.
И я, урвав клочок положенной мне жизни,
Бодаюсь и разбойничаю тут, пока
Мне Рип ван Винкль позволил временно покинуть
То лоно, сморщенный грузовичок гробовщика.
Но чёрный овен, – прочь прогонит бабку-зиму,
Он, в стаде у себя единственный Живой…
«Настанет час садов, – сказали антиподы, –
И мы на лестнице Иакова звоним о
Всех странных выдумках свинцовой непогоды,
Двукратно прозвучавшею весной!»
4.
Какой просодией звучит простой словарь?
Каких размеров клетка та, что порождает
Всё в мире? И мужской иль женский род
У первоискры той, что жизни зачинает?
Я – эхо фараона? Я – без формы тень?
С вопросом пристающий к шепоту без слов я?
Или шестая часть двенадцати ветров я
И выдут ими был из распалённых тел?
Затянут ли корсет вкруг нового шпанёнка?
Он как бамбук – в глубинах щедрой плоти той,
Ведь мой верблюжий взгляд сквозь всё пройдёт иглой!
Любовь есть фотоснимок: ночь в пшеничном поле,
Любовь окружена кольцом прожекторов
И озаряет стены, где – отцы отцов…
5.
«Вей, вольный Вест!» Пришёл с двухстволкой Гавриил,
Он – козырной король – из рукава Иисуса,
Из запечатанной колоды козырнулся.
На византийский лад Адам в ночи вскочил.
Все карты розданы: она с червонным сердцем,
И пиковый валет, что с чёрным языком
Сосал себе из фляжки вечное спасенье…
Я раненый упал в каньон (игра в ковбоев),
Я из сосков волынок голод утолил,
Прилив чудовищный из Азии нахлынул.
Но Моби Дик меня за волосы схватил.
И пение сирен спасенье: их объятья –
Жизнь, ворохи цитат из многих Энеид…
К архангелу – Ахав, похожий на распятье,
Он, одноногий крест, с сиреной чёрной слит.
6.
Карикатура черт моих: вулканный кратер,
Вокруг него – вода, немолкнущий прибой,
И две свечи – глаза. Я в книге водяной
Пишу, прорвавшись сквозь моллюски гласных звуков,
На фитилях словес сжигаю сон морской,
«Ты, петушок, возьми мой глаз! – гласит Писанье –
Тот глаз от Грайи. «Да, а мой язык двойной
Прижми!» – сказало одноногое распятье,
Адам, тот джокер лет, что в терниях венца…
И успокоился тогда язык певца:
Сирены со свечи уже бинты сорвали,
(Все в ламинариях волынки их грудей!),
Мои же пальцы страшный знак нарисовали:
Пером на колдовском картоне семь морей.
7.
Молитву начертай на рисовом зерне:
Библейские листы в лесах всех слов на свете
Осыплются. Ведь песнь сирены – это ветер,
Древо познания и есть тот самый крест.
В корнях его и мысль, и все слова-уроды,
Свет-алфавит един для книг любых лесов.
Злой рок постигнет всех, кто слову крон не верит,
Настроит ветер-время музыку сосков,
Торчащих из грудей, громадных, как волынки:
Подходят времена молочных первослов,
И раны мне протрут сирены губкой этой,
Что приглушает боль и колокольный зов,
А голос времени для нищенских домов
Создаст людей, цветы и снег рукой поэта.
8.
…И – на холме распят. Там – нерв времён. Там Слово.
Там крови бурый след. Там оцет. Смерть висит.
Мария. Горе. Мир, заплаканный терново.
И алое пятно под тем ребром горит.
И эти три креста над женщиной склонённой.
Хожденье по гвоздям. И хвоя вместо слёз.
И это мастерство, что менестрель бессонный,
Обычный человек, страдающий Христос,
С детьми небес пронёс под радугой в три цвета.
За то – хирург всех слав – к злодеям был причтён
Я, жаждущую плоть снимавший со скелета.
Ползёт улитка-мир, почти не пробуждён.
Свидетель творчества и миросотворенья
Трубит. И бьют часы. И не умолкнет звон.
9.
Архив. Пергаменты. Засаленные строки.
Оплывшая свеча. Царица. Каллиграф,
Льняная ткань. Цари. Иероглифы. Пророки.
И ждут лубки сон бальзамирующих трав,
Бинтуют пеленой печатного листа,
Покрыв змеиный нимб хной мёртвого Каира.
В пустыне я воскрес. Пускай твердят схоласты,
Что это только смерть глядит из-под бинта.
Под маской золотой нетленно вечен лён.
Засыпанный песком мир женственно-трехгранный.
И прах на фуриях женат. Пылают раны,
Вот так идут в набор и жрец и фараон
Прах – древо жизни, и – обломки «Одиссеи».
Как реки мертвых – лавры у меня на шее…
10.
Ты, кормчий тех нравоучительных рассказов,
От лживой гавани подальше проведи
Потрёпанный корабль, на временах качаясь,
Глаза бессонных птиц увидят впереди
Слова те, что трубой над морем прозвучали,
Мной сотворённый тёрн омелой оплетён.
Пусть первым спросит Пётр над радужным причалом
Левиафана: «Кто сей мощный человек,
Что сад свой насадил над голубым каналом?»
Два вечных древа в нём. И в небо сад взойдёт,
И зелен будет, как начало всех начал он
В день, когда змей создаст из злата и из зла
Одно гнездо моим твореньям милосердным
На грубой красноте древесного ствола.
Тогда был новоявлен он
Весь белый и в крови: новорожд
Молился, на коленях стоя
Под колоколом каменным, о чаше
Во всех 12 апостольских морях
Согбенно, заводил часы прибоя,
Молил о спутанных ночах и днях,
Зелёных и двойных, как суть гермафродита
Он завтра – человек. Пока – улитка.
Из пламенного корабля
Щенок, обкусывая палубу вылазит,
Уже он понимает все желанья,
Которые тот, взрослый познаёт,
Взбираясь ввысь
По женскому, по жидкому пути
От каменного колокола – прочь
Он их зелёным камнем света назовёт
И взрослой жизнью.
Он в лабиринтах, в кривизне прибоя,
В чешуйчатых путях,
Он в раковине, выдутой луною
(В той, где рождение Венеры),
Избегнет городов, свернувших паруса,
Но всё же ветром в ад сметённых:
Не попадут в Его зелёный миф
Ни куча фотографий тех, солёных,
Ни горя и любви пейзажи.
В его тяжёлой живописи маслом,
Где всё от человека до кита,
Как фотки будущего. Новенький ребёнок
Следит пути к Граалю,
Туда, меж плавников, сквозь кольца змей,
Через огонь и сквозь вуали,
Фотографируя мою тщету, он там
Снимает радугу в ветрах прожекторов,
Светящих с борта Ноева ковчега,
Снимает и хожденье по водàм
(Пока детишки те из детских парков
Ещё на пальцах говорят между собой).
А мальчик (пусть ещё без мысли он, но в маске)
Заводит всё, что движется по часовой.
Экран, забрызганный прибоем детства
Показывал любовь, и вот
У драматического моря сердце
Разбилось…
– Кто мою историю убьёт???
Вот ряд кремней кривой,
И время награждает хромотой,
И зубья из воды, и серп его тупой,
Оно создатель и оно убийца
Истории…
– А кто бы мог
Оракулом заместо аппарата
Печать бесформенную закрепить
Той тени, что из завтрашнего дня…
– Но Время, может быть, убьёт меня?
– Нет, –говорит он, – нет, нельзя убить:
Ничто зелёное никто ещё не ранил!
Ну кто такое сердце искромсает
Об эту зелень? Всё, что не убито…
– Я видел сам, как время убивает
Меня…
Советских актёров часто ставят в пример как образец духовной силы, национальной гордости и внутренней красоты. Они стали символами эпохи, носителями культуры и нравственности. Но, как известно, за кул...
Актеры — люди творческие, но кто бы мог подумать, что некоторые из них скрывают прекрасный голос. В эпоху раннего Голливуда актеров с музыкальными способностями было немало — это считалось скорее норм...
Неузнаваемая Ким Кардашьян в объективе фотографа Маркуса Клинко, 2009 год. Памела Андерсон в самой первой съёмке для журнала «Playboy», 1990. На фото голливудская актриса Dorothy Lamour и шимпанзе Джи...
Расскажем, как сложилась судьба актеров, которые начинали сниматься еще в детстве.
Остаться на вершине в Голливуде удаётся не каждому, особенно если путь начался в детстве. Одни актёры теряются из-за...
Два года назад отечественное телевидение столкнулось с беспрецедентной кадровой тектоникой — целая группа ярких и узнаваемых ведущих стремительно исчезла с экранов федеральных каналов. Эти лица долгие...
Кира Найтли на страницах журнала к выходу фильма «Пиджак», 2005. Следы динозавра, раскопанные в русле реки Палакси. Техас. США. 1952г. Самая большая женщина рядом с самым маленьким мужчиной, 1922 год....